(Рядом с ними стоит еще одна банка, пустая).
Процесс пересмотра длится постоянно и не имеет конца: не думайте, будто я доволен тем, что сотворил! Что доставляет мне огорчение? Слишком резкий вкус маринадов в тех банках, где содержатся воспоминания о моем отце, некоторая двусмысленность любовной отдушки в «Джамиле-Певунье» (Специальная формула № 22), из-за которой лишенный проницательности человек может заключить, что всю историю о детях-подменышах я придумал только затем, чтобы оправдать свою кровосмесительную страсть; легкий привкус неправдоподобия в банке с этикеткой «Происшествие в бельевой корзине» – маринад пробуждает желание задать вопросы, на которые исчерпывающего ответа нет, например: почему Салему потребовался толчок, чтобы обрести волшебную силу? Большинство детей обошлось без… И еще, в «Индийском радио» и других – диссонирующая нота в выверенной партитуре приправ: могло ли признание Мари стать таким шоком для настоящего телепата? Иногда в замаринованном варианте истории Салем знает слишком мало, а порой – слишком много… да, следовало бы все это пересмотреть и исправить, но не остается ни времени, ни сил. Придется упрямо стоять на своем, прибегнуть к решительному утверждению: все было так, как было, потому что оно было так.
Нужно еще поговорить о специях, лежащих в основе состава. Сложные сочетания куркумы и тмина, тонкость шамбалы, когда большие (а когда малые) дозы кардамона; мириады возможных эффектов от чеснока, тарам масалы [125] , плиточной корицы, кориандра, имбиря… не говоря уже о том, что добавление от случая к случаю щепотки грязи придает смеси богатый аромат. (Салем больше не помешан на чистоте). Когда речь заходит о специях, приходится мириться с неизбежными искажениями, которые возникают в процессе маринования. Мариновать – значит наделять бессмертием, в конечном итоге: рыба, овощи, фрукты плавают забальзамированные в уксусе-и-специях; некоторое смещение, незначительное подчеркивание изначального вкуса – это ведь неважно, правда? Искусство в том и состоит, чтобы изменить интенсивность, степень вкусового ощущения, а не его род; главное (как в моих тридцати банках и еще одной) придать ему очертания, форму – то есть смысл. (Я уже говорил вам, насколько меня страшит бессмыслица).
Возможно, когда-нибудь мир отведает моих маринованных историй. Кому-то они покажутся слишком острыми, с чересчур сильным запахом, от которого слезы выступают на глазах; и все же, надеюсь, можно будет сказать, что они сохранили подлинный вкус правды… ведь они, несмотря ни на что, были порождены любовью.
Последняя пустая банка… какой будет конец? Счастливый – Мари в тиковом кресле-качалке и сынишка, заговоривший наконец? Перебирающий другие рецепты – все тридцать банок с названиями глав на этикетках? Меланхолический – погрузиться в память о Джамиле, и Парвати, и даже об Эви Бернс? Или снова приплести сюда волшебных детей… но должен ли я радоваться тому, что некоторые ускользнули, или же закончить трагическими, разлагающими последствиями дренажа? (Ибо именно дренаж явился причиной трещин: мое несчастное, стертое в порошок тело, дренированное сверху и снизу, растрескалось потому, что из него выкачали влагу. Иссушенное, битое-перебитое жизнью, оно сдалось, наконец. И теперь – крик-крэк-крак, и вонь, исходящая из расщелин: похоже, это запах смерти. Не распускаться: я должен владеть собой как можно дольше).
Или закончить вопросами: например, если я – а это чистая правда, готов поклясться, – вижу трещины на тыльной стороне ладоней, на лбу, между пальцами ног, то почему из них не идет кровь? Или я весь уже выжат-высушен-замаринован? Или я уже превратился в мумию самого себя?
Или снами: ведь прошлой ночью призрак Достопочтенной Матушки явился мне, взирая вниз сквозь дыру в прорезанном облаке, дожидаясь моей смерти, чтобы на сорок дней разразиться муссонными слезами… а я, воспарив над собственным телом, кинул взгляд на свой искаженный, укороченный образ, и увидел седоволосого карлика, того самого, который когда-то посмотрелся в зеркало и испытал облегчение.
Нет, так не пойдет, раз уж я описал прошлое, то должен описать будущее, установить его с абсолютной уверенностью пророка. Но будущее не закатаешь в банку; одна так и останется пустой… Вот что не попадет в маринад, поскольку еще не произошло: я доживу до своего дня рождения, тридцать первого по счету, и, несомненно, будет свадьба, и Падме нарисуют хной узоры на ладонях и подошвах ног, и нарекут ее новым именем, возможно, назовут ее Назим в честь подглядывающего призрака Достопочтенной Матушки, и за окном будут фейерверки и толпы, ведь настанет День независимости, и многоголовые чудища выйдут на улицы, и Кашмир будет ждать нас. У меня в кармане будут билеты на поезд, и придет такси; шофер – деревенский парнишка, когда-то мечтавший в кафе «Пионер» о карьере кинозвезды; мы поедем на юг-на юг-на юг, в самое сердце мятущихся толп, где люди брызгают краской друг в друга, и в закрытые окошки такси, словно уже наступил Холи, праздник красок {293} ; а на Хорнби Веллард, где оставили подыхать несчастную псину, такая толпа, густейшая толпа, толпа без пределов, прирастающая, заполоняющая мир, и проехать невозможно, и мы покинем такси вместе с мечтами шофера, пойдем пешком в толчее, и, конечно, меня разлучат с Падмой, мой лотос навозный станет тянуть ко мне руки из этой пучины, пока не утонет в толпе, и вот я один среди бесконечных чисел; числа проходят маршем, один-два-три, меня толкают то вправо, то влево, и тут «крик-крэк-крак» доходит до высшей точки, и тело мое вопиет, ему не вынести больше подобного обращения, но вот я вижу в толпе знакомые лица, все здесь собрались, мой дед Адам и его супруга Назим, и Алия, и Мустафа, и Ханиф, и Эмералд, и Амина, чье первое имя – Мумтаз, и Надир, ставший Касимом, и Пия, и Зафар, который мочился в постель, и даже генерал Зульфикар; все теснятся вокруг меня, толкают, давят и мнут, и трещины становятся шире, плоть отваливается кусками; вот и Джамиля оставила монастырь, чтобы присутствовать при этом последнем акте; ночь опускается, опустилась, ведется обратный отсчет времени к полуночи; фейерверки и звезды, фанерные силуэты борцов, и я понимаю – не бывать мне в Кашмире; как Джихангир, властелин из Моголов, я умираю со словом «Кашмир» на устах, мне не увидеть долины земных наслаждений, куда приходят, чтобы радоваться жизни или чтобы расстаться с ней, или за тем и за другим вместе; потому что я вижу и другие фигуры в толпе: устрашающий облик героя войны с несущими смерть коленками – он узнал, что я обманул его, отнял право рождения, он проталкивается ко мне сквозь толпу, теперь состоящую сплошь из знакомых лиц; вот Рашид, юный рикша, рука об руку с рани Куч Нахин, и Аюба-Шахид-Фарук с Мутасимом Прекрасным, а с другой стороны, с той, где на острове гробница Хаджи Али, вырастает видение из мифа – Черный Ангел, – но стоит ему приблизиться, как лицо его зелено, глаза черны; его глаза – глаза Вдов; Шива и Ангел близятся, близятся, я слышу лживые речи в ночи, кем ты захочешь, тем ты и станешь, самая великая ложь, теперь я трескаюсь, распад Салема, я – бомба в Бомбее, смотрите, как я взрываюсь, кости дробятся, ломаются под жутким напором толпы, мешок костей падает вниз-вниз-вниз, как когда-то в Джалланвале, но Дайера вроде бы нету, нет и меркурий-хрома, только сломленный человек распадается на куски, ибо жило во мне так много, слишком много людей; жизнь – не синтаксис, она допускает больше трех членов, и наконец где-то бьют часы, двенадцать ударов, свобода.
Да, они растопчут меня, числа пройдут, раз-два-три, четыреста миллионов пятьсот шесть, разотрут меня в частицы безгласной пыли, а после, в свое время, растопчут и моего сына, который мне не сын, и его сына, который не будет сыном ему, и сына его сына, который тоже не будет сыном, и так до тысяча первого колена, покуда тысяча и одна полночь не поднесет чудовищные дары и не умрет тысяча и одно дитя, ибо преимущество и проклятие детей полуночи – быть владыками и жертвами своих времен, оставить свой маленький мир, быть поглощенными гибельным водоворотом толп, жить в раздорах и умереть в непокое.